«В твоем окне всю ночь не гаснет свет… А мы спокойно спим, не ведая заботы. В раздумьях ищешь ты единственный ответ. И вдохновенный плод твоей работы — Решенье найдено! – приветствует рассвет» [117] [118] .
Летом 1935 года Гитлер решил перестроить дачу в Оберзальцберге в импозантную резиденцию и сам разработал план, виды с разных сторон и сечение нового сооружения с указанием масштаба. Проекты эти сохранились и подтверждают зацикленность Гитлера на однажды разработанной схеме; он был просто не в состоянии еще раз по-новому взглянуть на стоящую задачу: в его эскизах всегда просматривался первоначальный проект, изменения были весьма незначительны. Не менее примечательна утрата чувства пропорции, например, в эскизе гигантского окна, из которого открывался вид на Берхтесгаден, гору Унтерсберг и Зальцбург, которое Гитлер позже любил представлять гостям как самое большое в мире опускающееся окно. «Основная инфантильная черта в сущности Гитлера», которую отмечал Эрнст Нольте прежде всего на основе анализа его неконтролируемой жажды присвоения, того неистового и неукротимого стремления получить желаемое, которое, например, заставляло подростка Адольфа в короткий срок посетить «Тристана» тридцать-сорок раз или побуждало рейхсканцлера на протяжении полугода не менее шести раз ходить на представление «Веселой вдовы» [119] , не в меньшей степени проявляется в этой сохранявшейся всю жизнь рекордомании: и в том и в другом случаях налицо были склонности человека, которому никогда не удалось преодолеть свою юность и ее мечты, травмы и обиды. Еще в шестнадцатилетнем возрасте он хотел удлинить 120-метровый фриз в линцском музее на 100 метров, чтобы город стал обладателем «величайшего пластического фриза на континенте», а спустя годы он хотел осчастливить город мостом, возвышающимся над потоком на 90 метров, «не имеющим себе равных в мире» [120] . Той же черте отвечала и его манера еще в предшествующий канцлерству период устраивать на шоссе гонки с другими машинами – прежде всего тяжелыми американскими автомобилями – и то упоение, которое он испытывал, вспоминая о превосходстве двигателя своего «Мерседеса». Самое большое опускающееся окно дополнялось огромным столом с 6-метровой мраморной плитой, самыми высокими куполами, самыми исполинскими трибунами, грандиознейшими триумфальными арками, короче, в неразборчивом возведении гигантских аномалий в норму. Как только он слышал от кого-нибудь из своих архитекторов, что он в своем проекте «побил» габариты какого-нибудь исторически известного здания, Гитлер приходил в восторг. Мегаломанические сооружения «третьего рейха» сочетали эту инфантильную одержимость рекордами с традиционным «фараоновским комплексом» тщеславных диктаторов, которые хотели компенсировать преходящий характер господства, которое держалось лишь на их особе, гигантскими стройками. В многочисленных высказываниях Гитлера эта установка звучит всякий раз именно так, например, на партсъезде 1937 года он сказал:
«Поскольку мы верим в вечность этого рейха, и эти сооружения должны быть вечными, т. е. они предназначены не для 1940 или 2 000 года – они подобно соборам нашего прошлого должны войти в грядущие тысячелетия. И если Бог велит сегодня поэтам и певцам быть борцами, то он зато дал борцам архитекторов, которые увековечат успех этой борьбы в непреходящих произведениях уникального великого искусства. Это государство не должно быть исполином без культуры и силой без красоты» [121] .
При помощи огромных сооружений Гитлер, помимо прочего, хотел с запозданием удовлетворить свои былые мечтания в области искусства. В одной речи, относящейся к тому же периоду, он заявил, что «если бы не первая мировая война, он… вероятно, стал бы одним из лучших, если не лучшим архитектором Германии» [122] . Теперь он стал ее главным распорядителем строительных работ. Вместе с несколькими отобранными архитекторами он разработал концепцию реконструкции многих немецких городов, которая предусматривала появление исполинских зданий и объектов; их подавляющие размеры, отсутствие привлекательности и стилизованные под античность элементы формы создавали в целом впечатление помпезной укрощенной пустоты. В 1936 году он принял план превращения Берлина в столицу мира, «сопоставимую только с древним Египтом, Вавилоном или Римом» [123] : в течение примерно 15 лет он хотел преобразовать весь центр города в сплошной представительный монумент имперского величия, с широкими проспектами, сверкающими огнями гигантскими постройками, над всем этим ансамблем должно было царить сооружение в виде храма с куполом высотой почти в триста метров – самое высокое здание мира, способное вместить 180 тысяч человек. С возвышения внутри здания, под позолоченным орлом размером с целый дом он собирался обращаться к народностям Великогерманского рейха и диктовать законы поверженному в прах миру. Великолепная пятикилометровая улица связывала это сооружение с триумфальной аркой высотой в 80 метров, символом множества побед в основавших мировую империю войнах, «каждый год, – мечтал Гитлер в разгар войны, – через столицу рейха будут проводить толпу киргизов, чтобы они могли представить себе мощь и величие каменных памятников столицы» [124] . Аналогичные размеры были у Дома фюрера, напоминавшего дворец-крепость в самом центре Берлина, под него отводилось два миллиона квадратных метров земли, наряду с жилыми и служебными помещениями Гитлера он должен был включать в себя многочисленные залы для больших приемов, галереи, сады на крышах, фонтаны и театр. Не без оснований у его архитектора-фаворита, наткнувшегося позже на старые проекты, всплывали ассоциации с «архитектурой сатрапов в фильме Сесила Б. де Милла» [125] : эти проекты Гитлера отвечали духу времени, от которого его, как казалось, так многое отделяло; каменные свидетельства этой незаметной для непрофессионала внутренней гармонии можно видеть еще и сегодня в Москве, и, пожалуй, также в Париже, Вашингтоне и Голливуде. В обширных планах перестройки почти всех крупных немецких городов реализовался гитлеровский идеал художника-политика. Даже при занятости неотложными государственными делами он постоянно находил время для долгих разговоров об архитектуре. Когда его мучила бессонница, он часто рисовал по ночам планы или эскизы, он все время ходил через так называемый министерский сквер за рейхсканцелярией в бюро Шпеера, где, стоя перед тридцатиметровой моделью «образцовой улицы», освещаемой софитами, восторгался вместе со своим более молодым собеседником фантастическими проектами, которым не суждено было воплотиться в жизнь. Среди сооружений, запланированных для того, чтобы придать городу Нюрнбергу «его будущий вечный облик», были и стадион на 400 тысяч зрителей, которому предназначалось стать одной из самых грандиозных построек в истории, плац для построений с трибунами на 160 тысяч мест, улица парадов и несколько зданий для съездов – все это было объединено в гигантский комплекс храмов, проект которого получил на Всемирной парижской выставке 1937 года «Гран-при». Особое внимание Гитлер обращал, следуя совету Шпеера, на выбор строительного материала, чтобы сооружения даже в виде руин, заросшие плющом и с обрушившейся кладкой, свидетельствовали бы о величии его господства, как пирамиды Луксора говорят о мощи и славе фараонов. «Если однажды, – заявил он на закладке первого камня Дворца конгрессов в Нюрнберге, – движению суждено будет смолкнуть, то и спустя тысячелетия будет говорить этот свидетель. Посреди священной рощи древних дубов люди будут с благоговейным удивлением восхищаться этим первым колоссом среди сооружений третьего рейха» [126] . Однако архитектура была лишь дисциплиной искусства, которой он отдавал предпочтение и к которой проявлял особый интерес; у него были не ослабевавшие с дней юности склонности к живописи, музыкальному театру и, собственно говоря, ко всем искусствам. В соответствии со своим воззрением, что художественный уровень эпохи лишь отражает ее политическое величие, он видел основное доказательство законности своей государственной деятельности в культурных свершениях. На этом идеологическом фоне надо рассматривать самоуверенные пророчества начального периода «третьего рейха», что с его возникновением наступит «небывалый расцвет германского искусства» или же «новый художественный ренессанс арийцев». Тем больше было раздражение Гитлера, когда его мечта стать новым Периклом была развеяна [127] , и все усилия дали не более чем воинствующий бидермайер. Отгородившись от мира, гордясь узостью своего мирка, он культивировал псевдоромантический культ заката, который за глухими окнами призывал сосредоточиться на основном: вспаханное поле, от которого идет пар, героизм стальных шлемов, горные вершины с шапкой вечных снегов и все вновь и вновь полные сил труженики, одерживающие очередную трудовую победу. Порождаемое столь резким неприятием «фелькише» всего «ненашего» хирение культуры было очевидно не только в литературе, но и в изобразительном искусстве, хотя ежегодно проводившиеся общие выставки в Мюнхене, на части которых Гитлер сам возглавлял жюри, пытались прикрыть царившую пустоту триумфами нового, на которое не жалели средств. Злые нападки Гитлера на «ноябрьское искусство», проводившееся в прошлом «оболванивание под видом искусства» говорят о том, как твердо он приравнивал художественные нормы к политическим: он грозил посадить «неандертальцев от культуры» под врачебный надзор или в тюрьму и отдавал указания уничтожать «интернационалистскую художественную пачкотню», которая является не чем иным, как «порождением наглой бесстыдной претенциозности» [128] . На проведенной в 1937 году выставке «Выродившееся искусство» эта угроза была частично приведена в исполнение. И в восприятии Гитлером искусства наталкиваешься на феномен сохранения в застывшем виде однажды выработанных взглядов, что характеризует весь мир его мыслей и представлений: с венского периода, когда все бури в художественном и интеллектуальном мире прошли бесследно мимо него, его критерии оценки не изменились. Холодная классическая пышность с одной стороны и помпезный декаданс – с другой, например, Ансельм фон Фойербах и Ханс Макарт были основными ориентирами его художественного чувства, которое он с озлоблением провалившегося абитуриента академии художеств возвел в обязательную норму. Кроме того, он восхищался прежде всего итальянским ренессансом и искусством раннего барокко, большинство картин в Бергхофе относится к этим двум периодам, особенно он любил картину с полуобнаженной натурой тициановского ученика Бордоне и большой раскрашенный эскиз Тьеполо; художников немецкого ренессанса он отвергал из-за их лишенной пышности строгости [129] . Педантичная точность воспроизведения изображаемого на его собственных акварелях позволяет предположить, что он в каждом случае требовал мастерской точности передачи, он ценил раннего Ловиса Коринта, но его поздние произведения, созданные в своего рода гениальном старческом озарении, вызывали у него раздражение, он приказал убрать их из музеев. Характерно, что он помимо всего этого любил сентиментальную жанровую живопись вроде изображений бражничающих монахов и толстых хозяев винных погребов Эдуарда Грютцнера: он уже в юные годы, – рассказывал Гитлер своему окружению, – мечтал о таком успехе в жизни, чтобы позволить себе приобрести настоящего Грютцнера [130] . В его мюнхенской квартире на Принцрегентенплац висели многие работы этого художника, рядом с ними трогательное изображение идиллической сценки жизни маленьких людей кисти Шпицвега, портрет Бисмарка Ленбаха, сценка встречи в парке Ансельма фон Фейербаха и многочисленные версии «Греха» Франца фон Штука. В «Проекте Германской национальной галереи», который он набросал на первой странице своего альбома эскизов в 1925 году, мы находим этих художников и далее такие имена, как Овербек, Мориц фон Швинд, Ханс фон Маре, Дефреггер, Беклин, Пилота, Ляйбль и, наконец, Адольф фон Менцель, которому он отвел ни много ни мало пять залов [131] . Он весьма рано начал закупать через специальных уполномоченных все значительные произведения этих художников, готовя фонд музея, который он хотел создать в Линце после достижения своих целей и которым сам хотел руководить. Однако как все, за что он брался, мгновенно и неумолимо разрасталось до гигантских размеров, так и планы строительства линцской галереи быстро достигли невообразимых масштабов. Поначалу он хотел собрать там только репрезентативные образцы немецкого искусства XIX века, но во время поездки в Италию в 1938 году богатство итальянских музеев, очевидно, произвело на него столь потрясающее впечатление, что он, как бы принимая вызов, решил построить в Линце нечто адекватное и колоссальное: в его фантазии возникла идея «величайшего музея мира», в начале войны этот замысел был расширен до окончательных рамок и связан с планом перераспределения всего европейского художественного достояния, согласно которому все произведения из так называемых германских зон влияния должны были быть перевезены в Германию и сведены в единую экспозицию прежде всего в Линце, который становился своего рода немецким Римом. Гитлер нашел компетентного специалиста-исполнителя этих планов. Им был генеральный директор Дрезденской галереи доктор Ханс Поссе. Вместе с большой командой помощников он прочесывал все, что предлагала европейская торговля, покупал или конфисковывал позже прежде всего в оккупированных странах все более или менее ценные художественные произведения и составлял их опись в многотомных «каталогах для фюрера». Помеченные Гитлером картины доставлялись в Мюнхен, и уже во время войны он, попав в этот город, первым делом посещал Дом фюрера, чтобы осмотреть отобранные произведения и, удалившись от действительности, забыться за долгими разговорами об искусстве. Еще в 1943/44 году для Линца было приобретено три тысячи полотен, на их покупку, несмотря на все трудности с военным бюджетом, было потрачено 150 млн. рейхсмарок. Когда помещений в Мюнхене стало не хватать, Гитлер дал указания хранить коллекции в замках, таких как Хоэншвангау и Нойщванштайн, в монастырях и горных пещерах. Только в хранилище Альт-Аусзее, соляной шахте XIV века, к концу войны было спрятано 6755 полотен старых мастеров, а также рисунки, произведения графики, гобелены, скульптуры и бесчисленное количество антикварной мебели – последнее выражение разросшейся до невообразимых размеров инфантильной жадности. Среди картин были произведения Леонардо да Винчи и брюггская «Мадонна» Микеланджело, знаменитые работы Рубенса, Рембрандта, Вермеера, «Гентский алтарь» братьев ван Эйк и рядом с ними, например, картина «Чума во Флоренции» Ханса Макарта, которую Гитлер принял в подарок от Муссолини по его настоятельной просьбе. Команда взорвать хранилище, которая поступила из бункера ставки фюрера и была передана дальше гауляйтером Верхнедунайского округа Августом Айгрубером, пригрозившим за неисполнение казнью, не была выполнена [132] . Во внешности Гитлера всегда был какой-то странный налет неполноценности, вызывающий впечатление узости и недоведенности до конца, которое не могли вытеснить и многочисленные триумфы. Все личные черты не делали из него личности. Рассказы и воспоминания его окружения, дошедшие до нас, не дают осязаемого образа, он движется по сцене как некая безликость в маске, хотя он бесспорно владел этим сценическим пространством. Будучи одним из величайших ораторов в истории, он не оставил ни одного запоминающегося крылатого выражения, точно так же нет и ни одного яркого исторического анекдота о нем, хотя он обращался с властью как ему заблагорассудится, столь бесцеремонно и произвольно, как ни один другой политический деятель после конца абсолютизма. Именно это преобладание эксцентричного личного начала побуждало различных наблюдателей называть его дилетантом; и действительно, если считать, что суть такого типа деятеля определяется господством склонности над долгом и настроения – над правилом и строгим постоянством, то деятельность Гитлера означала вторжение дилетанта в политику. Уже ранние обстоятельства его жизни постоянно несли на себе отпечаток этого свойства, которое в конечном счете вывело его в политику, время его власти было прямо-таки сплошной демонстрацией нормативной силы личностного начала. С ним, этим качеством были связаны его манера идти напролом и радикальность используемых методов, благодаря которой он добился стольких успехов. Он был настоящим homo novus [133] , его не обременяли ни опыт, ни уважение правил игры, он не знал сдерживающих моментов, которые существовали для специалистов, и не отступал в страхе перед непродуманным. Прежде всего он интуитивно схватывал общее направление, однако не представлял себе практических трудностей осуществления масштабных проектов, для него все было лишь детской игрой или актом воли, его смелость не осознавала самой себя. С «дилетантской отвагой в принятии решений» [134] он повсюду вмешивался, высказывал свои мнения, давал указания и делал вещи, на которые другие вряд ли вообще отважились бы. Дилетантским был его страх признать ошибку и его стремление демонстрировать знание тоннажа, калибров и вообще статистики; его эстетические склонности: восхищение гигантским, наивная любовь к трюкам, внезапным действиям и эффектам фокусника – также свидетельствуют о его дилетантской сущности. Характерно, что озарению он доверял больше, чем мысли, а гениальности – больше, чем прилежанию [135] . Этот дилетантизм он пытался скрыть пренебрежением к чувству меры, он доводил его до монументальности, чтобы сделать невидимым. В этом смысле он был деятелем XIX века – человеком, преклоняющимся перед величием в любой форме – будь то в размерах, будь то в людях. Величие было легитимизацией всего, мир был для него экспериментальным полем или просто кулисой, и в соответствии с беспардонным высказыванием Ницше он был уверен, что народ не что иное, как обходной путь природы для создания нескольких великих деятелей.. «Гении исключительного рода, – заявлял он, имея в виду самого себя, – не считаются с обычными людьми», их более глубокое понимание вещей, их высокая миссия оправдывают любую жестокость, в его представлениях сумма отдельных людей, копошащихся у ног гениев, претендующих на величие и славу, представлялась лишь «населяющими планету бациллами» [136] . В этих картинах гениальности, величия, славы, миссии и борьбы миров проявляется характерное начало мира представлений Гитлера: он мыслил мифологическими, а не общественными категориями, и его «современность» была пронизана архаическими элементами. Мир и человечество, состоящие из тысяч нитей переплетения интересов, темпераментов и энергетических зарядов, сокращались до немногих инстинктивно схваченных противоречий, были друзья и враги, добро и зло, чистое противостояло нечистому, бедные богатым, рыцарь в сияющих латах на странно разрывающейся картине – охраняющему сокровище дракону. Гитлер отмечал, что Розенберг избрал для своего главного произведения «неудачное заглавие»: национал-социализм противопоставляет собой не миф XX века духу, а «веру и знание XX века мифу XIX века» [137] ; в действительности же он был гораздо ближе к позиции философа партии, чем об этом говорят подобные высказывания. Дело в том, что рациональное в нем постоянно ограничивалось методичностью и не высвечивало темных уголков его страхов и аффектов; отталкиваясь от менее мифологических предпосылок, он действовал с планомерной трезвостью, и только отметив эти ничем не связанные между собой холодность и заблуждения, макиавеллизм и завороженность магией, можно описать феномен в целом. Традиционную схему немецкой истории в решающей степени определяли некоторые огрубленные, произвольно сфабрикованные положения, извлекаемые из макулатурной груды трактатов целых поколений отечественных профессоров и лжепророков, эта схема была мифологизирована доктринами о существовании вечных врагов, сжимающих страну кольцом окружения, эти тезисы внедрили в сознание легенду об «ударе кинжалом в спину», верности Нибелунгов и радикальной альтернативе «победа или смерть». Верно, что национал-социализм не знал, в отличие от итальянского или французского фашизма, того феномена «искушения историей» [138] , который относится к основным чертам фашистского мышления вообще: он не имел идеальной эпохи, которая мобилизовала бы его тщеславие и героический порыв к подражанию; он знал критическое отрицание истории, т. е. попытку стимулировать нынешнее тщеславие карикатурной картиной бывшей слабости и раздробленности. Гитлер, безусловно, извлекал из отрицания прошлого такой же заряд динамизма, как Муссолини – из заклинания славой Римской империи; чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить такие понятия, как Версаль или «период системы», Геббельс, например, дал указание руководителям пропаганды представлять период с 1918 по 1933 г. как «преступный» [139] . История, заметил как-то Поль Валери, представляет собой самый опасный продукт, изготовленный химией человеческого мозга, она Заставляет народы мечтать или страдать, делает их больными манией величия, тщеславными, невыносимыми, порождает у них чувство горечи; во всяком случае, ненависть и страсти народов в первой половине столетия гораздо сильнее возбуждались фальсифицированной историей, чем всеми расовыми идеологиями. Гитлеру пришлось использовать средство отрицания отечественного прошлого уже по той причине, что он не восхищался ни одной из его эпох: его идеалом был мир античности – Афины, Спарта («наиболее чистая форма расового государства в истории мира»), Римская империя. Он всегда чувствовал большую близость к Цезарю или Августу, чем к Арминию, их, а не неграмотных обитателей германских лесов он причислял к тем «самым светлым умам всех времен», которых он надеялся встретить на «Олимпе, … куда я вознесусь» [140] . Его все вновь и вновь занимала проблема гибели древних империй: «Я часто размышляю над тем, почему погиб античный мир». Он откровенно потешался над попытками Гиммлера воскресить разные бутафорские элементы язычества и древнейшие доисторические верования и саркастически реагировал на фольклор глиняных черепков и изыскания об использовании трав германцами, он «отнюдь не поклонник этих вещей»: «В то время, когда наши предки изготавливали каменные корыта и глиняные кувшины, с которыми теперь носятся наши исследователи доисторических времен, в Греции был построен Акрополь» [141] . В другом месте мы читаем: «Германцы, которые остались в Голыптейне, и спустя два тысячелетия были еще дикарями и находились на не более высокой ступени культуры, чем сейчас маори»; только перекочевавшие на юг народности пережили культурный подъем: «Наша страна была дикой… Когда нас спрашивают о наших предках, мы всегда должны называть греков» [142] . Наряду с античными государствами прежде всего Англия вызывала его восхищение, подстегивая его честолюбие, поскольку она смогла объединить в себе национальную сплоченность, сознание нации господ и умение мыслить широкими категориями – она была противоположностью немецкому космополитизму, немецкой робости и немецкой узколобости. И, наконец, объектом тайного, невольного изумления и табуизированных страхов и здесь выступали евреи. Их расовой самоизоляцией и чистотой он восхищался не меньше, чем их сознанием собственной исключительности, их упорством и острым умом; по сути дела он видел в них что-то вроде отрицательного сверхчеловека. Даже германские народы примерно той же расовой чистоты, – заявлял он в застольных беседах, – уступают им: если перебросить в Швецию пять тысяч евреев, то они в кратчайший срок завоюют все ведущие позиции [143] . Из этих умозрительных элементов, какими бы неточными и эклектичными они ни были, он сконструировал идею «нового человека»: тип, который сочетал в себе спартанскую твердость и непритязательность, римский этос, английскую манеру человека-господина и расовую мораль еврейства. Эта расистская фантасмагория возникала все вновь и вновь из жажды власти, самоотдачи и фанатизма, из преследований и военного угара: «Тот, кто понимает национал-социализм только как политическое движение, – заверял Гитлер, – почти совсем не разбирается в нем. Он более чем религия: он воля к созданию нового человека» [144] . Это было его сокровеннейшей и отраднейшей мыслью, представлением, которое компенсировало все страхи и лишения, его позитивной идеей: собрать арийскую кровь, пропадающую втуне во всех садах Клингзора [145] этого мира и обеспечить сохранность этой драгоценной чаши на все времена, чтобы стать неуязвимым властелином мира. Перед видением «нового человека» замирали все расчеты тактики укрепления власти и всякий цинизм. Уже весной 1933 года Гитлер дал указание принять первые законодательные меры, которые вскоре расширились до обширного набора целенаправленно используемых средств, частично предназначенных для того, чтобы остановить так называемую деградацию расы, а частично для «возрождения нации… при помощи сознательного формирования нового человека». На Нюрнбергском партсъезде 1929 г. Гитлер заявил в заключительном слове: «Если бы в Германии ежегодно рождался миллион детей и 700-800 тысяч самых слабых уничтожались, то конечным результатом, возможно, стало бы даже укрепление наших сил»; теперь интеллектуальная обслуга режима подхватила эти идеи и сконцентрировала их до объявления «всемирной войны… дегенератам и зараженным»; представитель расовой философии Эрнст Бергман, по его словам, «бестрепетно устранил бы миллион экземпляров человеческого мусора, которым набиты большие города» [146] . Параллельно с антисемитскими мерами проходили многочисленные акции по «обеспечению хорошей крови» – от принятия особых законов о браке и наследственном здоровье до обширных программ стерилизации и эвтаназии [147] . Меры по линии евгеники [148] дополнялись педагогической деятельностью: ибо «духовная раса», – считал Гитлер, – есть нечто более солидное, стойкое, чем просто раса», этот тезис он обосновывал «превосходством духа над плотью» [149] . Отобранная по расовым критериям элита должна была получать идеологическую закалку и разнообразную подготовку в системе образования нового типа – в национально-политических воспитательных заведениях («Напола»), школах Адольфа Гитлера, орденсбургах и прежде всего – в организованных Розенбергом высших школах, создание которых, однако, не продвинулось дальше начальной стадии. В одном из своих монологов перед немногими доверенными лицами Гитлер описывал новый тип человека, воплощенный отчасти в СС: ему присущи свойственные хищнику демонические черты, он «бесстрашен и свиреп», сам он-де испытывает ужас при его виде [150] . Хотя уже с первого взгляда понимаешь, что такие схемы были выжимкой из трудов различных авторов, в них были ходульные элементы, сочиненные ради литературного эффекта; присущие тоталитарному режиму интересы удержания власти и самосохранения не позволили бы им осуществиться; эти интересы требовали формирования не демонического, а дисциплинированного, не бесстрашного, а агрессивного типа, правда, с дрессированной агрессивностью, которую можно было использовать для любых целей. Однако особенностью и поразительной силой Гитлера была способность превращать книжные схемы в реальность. Новый человек, по образу которого должна была формироваться юная элита будущего Великогерманского рейха, был страшен не описанными выше, а совсем другими свойствами: его отличали исключительная податливость и узколобый идеализм, он был не столько свирепым, сколько механически заведенным, строго выполняющим команду, смелым в деле и исполненным сознанием своей роли господина, в основе которого лежало «стремление уничтожить других», как заявил Гитлер 13 февраля 1945 в одном из последних записанных монологов [151] . Однако пока этот тип вырисовывался лишь в контурах. Быстро возродить арийскую кровь и превосходство из материала, изрядно замутненного в расовом отношении, было нельзя. «Мы все страдаем пороком перемешанной, испорченной крови», – заявлял порой Гитлер, и действительно, в явлении нового человека нетрудно разглядеть страдание от собственной нечистоты и слабости. Он вел счет на долгие десятилетия [152] . В речи, относящейся к январю 1939 года, он говорил, что данный процесс будет продолжаться лет сто. Только после его завершения большинство немецкого народа будет располагать теми качествами, которые позволят завоевать мир и господствовать над ним. Он не сомневался в успехе дела. «Государство, – писал он уже в послесловии к „Майн кампф“, – которое в век загрязнения рас уделяет внимание уходу за своими лучшими расовыми элементами, однажды должно стать властелином Земли» [153] . У него же самого оставалось немного времени; как тревожно прогрессирующий упадок расы, так и сознание непродолжительности человеческой жизни гнали его вперед. Несмотря на апатичный основной настрой, его жизнь характеризуется лихорадочной неуемностью. Уже в письме, датированном июнем 1928 года, он писал, что сейчас ему 39 лет, так что «в самом благоприятном случае остается лет двадцать» для выполнения его «огромной задачи» [154] . Опасение, что его жизнь может пройти бесполезно, стало с этого времени постоянно дающим о себе знать доводом, его постоянно мучила мысль о преждевременной смерти. «Время торопит, – сказал он в феврале 1934 года и продолжил: – Моей жизни не хватит… Я должен заложить фундамент, на котором после меня будут строить другие. Я не увижу завершения дела» [155] . Он также боялся покушений, того, что какой-нибудь «преступник, идиот» устранит его и не даст свершить свою миссию. Из таких комплексов страха он развил педантичную заботу о себе. Он старался продлить свою жизнь при помощи обширнейших мер – от непрерывно расширявшейся гиммлеровской системы слежки, которая, как огромный глаз, пристально следила за всей страной, до вегетарианства, к которому он перешел в начале тридцатых годов, как бы неуместно ни показалось бы нам сегодня обеспечивать выполнение «огромной задачи» полицейским аппаратом и одновременно мучными супами. Он не курил, не пил, даже избегал кофе и чая, довольствуясь жидким отваром из трав. В более поздние годы – тут дело не обошлось без его личного врача профессора Морелля – он попал прямо-таки в медикаментозную зависимость, он непрестанно принимал какие-то средства или по меньшей мере сосал пастилки. Он с ипохондрической тщательностью наблюдал за самим собой. Появлявшиеся порой колики он считал симптомом надвигающегося рака. Когда один из сторонников посетил его весной 1932 года во время предвыборной кампании на пост президента в одной гамбургской гостинице, он заявил ему, поглощая овощной супчик, что у него нет времени ждать, «нельзя терять ни одного года. Я должен быстро прийти к власти, чтобы решить в остающееся мне время гигантские задачи. Должен! Должен!» [156] В высказываниях более поздних лет и отдельных речах также встречаются схожие идеи, в кругу близких к нему лично людей он постоянно говорил, что «у него осталось уже немного времени», «что скоро он уйдет отсюда», что «ему осталось жить лишь несколько лет». Заключения врачей мало что говорят. Да, Гитлер страдал и в более поздние годы болями в желудке и жаловался порой после 1935 года на нарушения кровообращения. Но ни одно из имеющихся заключений врачей не позволяет объяснить его неуемную активность иными, нежели психогенными причинами, известными по биографиям многих исторических деятелей с особо ярко выраженным сознанием своей миссии. Это предположение подтверждается его одержимостью поездками, напоминающей непрерывную попытку бегства, а также бессонницей, которая с каждым годом увеличивалась, а во время войны привела к тому, что день и ночь в ставке фюрера буквально поменялись местами. Задерганность лишала его способности заниматься какой бы то ни было регулярной деятельностью или трудом; то, что он начинал, надо было тут же довести до конца, в этом контексте правдоподобно уверение, что он вряд ли внимательно прочел до конца хоть одну книгу. Словно оглушенный наркотиком, он мог днями не делать ничего серьезного, «дремля, как крокодил в иле Нила», а потом внезапно развивать бурную активность. В относящейся к апрелю 1937 года речи в «орденском замке» Фогельзанг он говорил о своих «расшатанных нервах» и добавил почти заклинающе: «Я должен привести в порядок свои нервы… Это совершенно ясно. Заботы, заботы, заботы, сумасшедшие заботы – это действительно чудовищный груз. Теперь я хочу очень многое перепоручить другим; надо привести опять в порядок нервы» [157] . Стоя перед моделью своей столицы с влажными глазами, он сказал Альберту Шпееру: «Если бы только я был здоров». Многочисленные акции, молниеносный характер которых казался плодом хладнокровного расчета, были не в последнюю очередь выражением этого нетерпения, которое порождалось его предчувствиями смерти: «Я уже не увижу завершения дела!» В речи перед руководителями пропаганды он сказал в октябре 1937 года, согласно записям одного из участников: