Так и поступали. «Судом чести» под председательством фельдмаршала фон Рундштедта, где заседателями были фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Гудериан, а также генералы Шрот, Шпехт, Крибель, Бургдорф и Майзель, впервые собравшимся 4 августа, были, без заслушивания самих обвиняемых, с позором выгнаны из армии двадцать два офицера, в том числе один фельдмаршал и восемь генералов. С момента начала допросов Гитлер ежедневно получал подробное донесение об их результатах, а также информацию об арестах и казнях, которую он «жадно проглатывал». Он вызвал председателя Народного трибунала Роланда Фрайслера, а также главного палача к себе в ставку и потребовал, чтобы к осужденным не приглашали священника и чтобы они вообще были лишены всего, что каким-либо образом облегчило бы их участь. «Я хочу, чтобы их повесили – повесили, как скотину», – так звучало его указание [626] . 8 августа первые восемь заговорщиков были казнены в тюрьме Плетцензее. Облаченные в одежду каторжников и деревянные башмаки, они по одному выходили в имевшее два маленьких окна, пропускавших тусклый свет, помещение, где происходила казнь. Их проводили мимо гильотины и подводили к крюкам, укрепленным на свисавшем с потолка рельсе. Палачи снимали с них наручники, набрасывали им на шею петлю и раздевали их до пояса. Затем они вздергивали осужденных вверх, затягивали петлю и, когда те уже начинали биться в удушье, стягивали с них штаны. Как правило, протоколы отмечают, что казнь длилась не более двадцати секунд, хотя инструкция требовала, чтобы смерть наступала не так быстро. После каждой экзекуции палач и его помощники подкреплялись из бутылки со шнапсом, стоявшей на столе в центре помещения. Все это запечатлевалось на кинопленке, и уже в тот же вечер Гитлеру демонстрировали казни со всеми их подробностями – вплоть до последних конвульсий осужденных [627] . Чрезмерностью реакции характеризовалась не только интенсивность, но и широта преследования: идеологически окрашенная ответственность за деяния каждого из заговорщиков возлагалась на всех его близких. Через две недели после неудавшегося государственного переворота Генрих Гиммлер, выступая 3 августа 1944 года на совещании гауляйтеров в Позене, заявил:
«Затем мы введем здесь абсолютную ответственность всей семьи. Мы уже так поступали… и пусть никто не приходит и не говорит нам: то, что вы делаете, это большевизм. Нет, вы уж на нас не обижайтесь, это совсем не большевизм, а очень старый и практиковавшийся еще нашими предками обычай. Почитайте-ка хотя бы германские саги. Когда они подвергали какую-то семью остракизму и объявляли ее вне закона или когда в какой-то семье была кровная месть, тут уж они были беспредельно последовательными. Когда семья объявляется вне закона и предается анафеме, они говорили: этот человек совершил измену, тут плохая кровь, тут кровь изменника, ее следует истребить. А при кровной мести истреблялся весь род до последнего колена. Семья графа Штауффенберга будет уничтожена до последнего колена» [628] .
В соответствии с этим принципом были арестованы все оказавшиеся в пределах досягаемости родственники братьев Штауффенбергов – начиная с трехгодовалого ребенка и кончая восьмидесятипятилетним отцом одного из кузенов. Сходная судьба постигла и членов семей Герделера, фон Трескова, фон Зейдлица, фон Лендорфа, Шверина фон Шваненфельда, Йорка фон Вартенбурга, фон Мольтке, Остера, Лебера, фон Кляйста и фон Хефтена, а также многих других. Фельдмаршалу Роммелю пригрозили карами против его семьи и судом над ним самим, если он откажется уйти из жизни добровольно. Генералы Бургдорф и Майзель, передавшие ему это требование Гитлера, вручили ему одновременно и ампулу с ядом. Спустя полчаса они доставили труп в одну из больниц в Ульме и запретили производить какое-либо вскрытие: «Не прикасайтесь к трупу, – сказал Бургдорф главному врачу, – все уже согласовано с Берлином». Казни продолжались до апреля 1945 года. Так след государственного переворота, предпринятого 20 июля, потерялся в бараках, где проходили казни, и в моргах, куда привозили трупы. Среди причин его провала следует поставить на первое место, пожалуй, все то же внутреннее торможение перед поступком, который шел наперекор слишком уж многим стереотипам мышления и освященным традициями рефлексам. Будучи заговором офицеров, он имел дело со всеми окаменелостями этого слоя, как никакая другая социальная группа зашоренного своим происхождением и идеологическим сводом правил поведения. Наиболее решительному ядру заговорщиков эта проблематика была знакома до отчаяния, и часть проблем, отягощавших акцию с самого ее начала, имела своей причиной то, что операция «Валькирия» была связана фикцией «легального государственного переворота» ради преодоления офицерским корпусом комплекса присяги и бунта. Одно из главных действующих лиц, генерал Хепнер, даже 20 июля принял командование над войсками резерва только тогда, когда получил запрошенный им письменный приказ, однозначно подтверждавший легальность перехода к нему командования [629] . Случаи подобной тяжеловесности придают этой попытке государственного переворота на удивление неуклюжий и при всей его серьезности в моральном плане чуть ли не пародийный характер. Многие эпизоды и детали воскрешают тут в памяти что-то от незабвенного донкихотства генерал-полковника фон Фрича, который собирался в 1938 году, после своей спровоцированной интригами Гиммлера отставки, вызвать рейхсфюрера СС на дуэль; старый мир столкнулся здесь с лишенной предрассудков группой революционеров и в лице своих отдельных еще не коррумпированных представителей проявил всего лишь беспомощную и чудную реакцию. Так, Герделер, будучи последовательным противником идеи покушения, верил, что, случись у него разговор с Гитлером, он смог бы того вразумить, тогда как Штауффенберг и ряд других заговорщиков собирались после восстановления правопорядка добровольно предстать перед судом [630] . Подобный подход демонстрирует большинство из них и после провала операции. Оцепенело ожидали они своих преследователей, будучи неспособными бежать и укрыться: «Не ударяться в бега, а выдержать», – такими словами оправдывает свое решение явиться с повинной капитан Клаузинг, один из главных персонажей событий на Бендлерштрассе; Теодор Штельцер даже возвратился из Норвегии; генерал Фельгибель отклонил протянутый ему непосредственно перед арестом револьвер замечанием, что так не поступают [631] , и все эти манеры поведения, с их старофранкской и трогательной чертой, образцово выражает своим решительным жестом Карл Герделер, который собрал рюкзак, взял в руки дорожную трость и пустился в бега. И во время допросов некоторые из участников заговора больше занимаются доказыванием серьезности и решимости Сопротивления, нежели защитой самих себя, а другие запрещают себе по моральным соображениям лгать, несмотря на опасность того, что их гордость может быть только на руку следователям. Один из руководителей «спецкомиссии по событиям 20 июля» так и заявит, что «мужественная позиция идеалистов тотчас же пролила какой-то свет на эту тьму» [632] . С той же элементарной нравственностью связан и тот факт, что попытка путча прошла без единого выстрела, и в результате неизбежно был упущен ряд шансов на успех. Уже само исходное соображение – идти по пути военного приказа – покоилось на таком обосновании: надо отдавать команды, а не стрелять. И прав был Ханс Бернд Гизевиус, задавший вопрос, почему же главарь эсэсовцев и верный Гитлеру войсковой командир, преградившие путчистам дорогу на Бендлерштрассе, были лишь арестованы, а не «тут же поставлены к стенке», дабы уже с самого начала продемонстрировать непоколебимую решимость государственного переворота и придать ему характер вызова, готового на все [633] . Здесь проявилось то, что 20 июля и было-то именно путчем офицеров – в том плане, что у них не было солдат, которые бы стреляли, арестовывали и осуществляли захват. В свидетельствах того дня то и дело сталкиваешься с маленькими офицерскими отрядами, готовыми к выполнению спецзадач: даже поздним вечером на Бендлерштрассе не было команды караульных, а полковник Егер тщетно просил генерала фон Хазе дать ему боевую группу, с которой он захватил бы Геббельса. В принципе у операции отсутствовала какая-либо ударная сила, а сами офицеры, стоявшие во главе операции, в большинстве своем олицетворяли интеллектуальный тип штабного офицера, а не того бесстрашного вояки, коим был, например, Ремер. Две неудачных попытки Бека в конце этого дня покончить с собой как бы символизировали в финале всю горькую неспособность заговорщиков к решительным поступкам. И, наконец, у путча не было опоры в народе: когда Гитлер вечером 20 июля провожал Муссолини из ставки на вокзал, он задержался у группы строителей и сказал: «Я с самого начала знал, что это были не вы. Я глубоко убежден в том, что мои враги – это носящие приставку „фон“ и называющие себя аристократами» [634] . Он всегда прямо-таки вызывающим образом был уверен, что простые люди поддерживают его и что он и сейчас знает их желания, их поведение, их потолок; и, действительно, общественность поначалу чуть ли не механически реагировала на попытку государственного переворота как на преступление против государства и встретила это известие со смешанным чувством равнодушия и неприятия. Конечно, такая реакция имела своим истоком и все еще немалую когерентность государства, а также – и подавляющим образом – сохранявшийся престиж Гитлера, ибо он все еще обладал психологической властью, хотя мотивы тут за последнее время и изменились: это уже было не столько восхищение прошлых лет, сколько тупое, окрашенное фатализмом чувство прикованности друг к другу, которое приумножалось как собственной, так и западной пропагандой, угрожающе приближающейся Красной Армией, а также органами устрашения в лице гестапо, сети шпиков и СС, – и над всем этим витала смутная надежда на то, что, как это уже не раз бывало в прошлом, этот человек найдет средство, чтобы отвратить беду. Неудача покушения и быстрый провал попытки государственного переворота избавили народ от необходимости решать вопрос о выборе, перед которым хотели поставить его заговорщики, собираясь раскрыть ему глаза на преступный характер режима в моральном плане, на то, что творилось в концлагерях, на сознательно ориентированную на войну политику Гитлера и на практику истребления, Герделер был убежден, что тогда у общества вырвется крик возмущения и вспыхнет народное восстание [635] . Но этот вопрос поставлен не был. Таким образом, 20 июля осталось решением и делом немногих одиночек. Однако в смысле характерологической социологии заговора следствием тут явилось то, что этот день стал не только финалом путча – это был – в первую очередь, для прусского дворянства, составлявшего ядро попытки восстания, – крах того богатого традициями слоя, который представлял собой, «может быть, единственную, наверняка наиболее мощную, способную к господству и образованию государства силу, порожденную Германией в новое время», и который один только обладал тем, «в чем нуждается правящий класс и чего не было и нет ни у немецкой высшей аристократии, ни у немецкой буржуазии, ни, как представляется, у немецкого рабочего класса: единством, стилем, волей к господству, пробивной мощью, верой в себя, самодисциплиной, моралью» [636] , Конечно же, этот слой уже был коррумпирован Гитлером, лишен власти и обличен в своих паразитических амбициях. Но ликвидирован он был им только теперь. С ними, носителями многих звучных имен, ушла одновременно со сцены и старая Германия, и если даже она давно уже утратила свою славу, растеряла ее в оппортунистическом и близоруком альянсе с Гитлером, то все равно следует сказать, что решимость разорвать этот заключенный в прошлом союз исходила от этих людей. А в безудержной реакции Гитлера в очередной раз проявилось никогда не затухавшее в нем чувство неприязни к старому миру, тот аффект ненависти, который отличал и его двоедушное отношение к буржуазии: «Я уже часто горько жалел, что не подверг мой офицерский корпус чистке, как это сделал Сталин», – говорил он [637] . В этом смысле 20 июля и то, что последовало вслед за ним, было завершением национал-социалистической революции. Редко какому социальному слою «уход из истории» [638] удавался столь впечатляюще и выигрышно, как этому, и все же, говоря в целом, он принес жертвы только ради себя самого. Да, его движущей мыслью была мысль о «священной Германии», как это патетически, словно заклинание, воскликнул перед расстрелом Штауффенберг, но за ней всегда стояла и убежденность, что надо действовать как класс и подчиняться в качестве класса особому моральному императиву, который давал право на сопротивление и возводил в долг тираноубийство. «Мы очищаем самих себя», – ответил генерал Штифф на вопрос, как решился он участвовать в деле со столь неопределенным исходом [639] . Из сознания этого и черпались ими все главные мотивы. По сравнению с ним упрек в государственной измене, нарушении присяги или «ударе кинжалом в спину» уже не был таким весомым, равно как и фальсификации и обвинения, к которым они были готовы. «Теперь на нас набросится весь мир и будет поливать нас руганью, – сказал Хеннинг фон Тресков незадолго до смерти одному из своих друзей, – но я, как и раньше, непоколебимо убежден, что мы действовали правильно» [640] . И, действительно, национал-социалистическая пропаганда и пропаганда союзников с фатальным единодушием, которое на этом этапе войны стало проявляться все чаще, обрушили на заговорщиков град подозрений и обвинений, ибо и та, и другая были заинтересованы в тезисе о монолитном характере режима, о тождестве народа и фюрера. Союзники придерживались этого тезиса еще долго и после окончания войны, когда оккупационные власти запрещали публикации о немецком Сопротивлении, И скорее вынужденное уважение, которое проявляется по отношению к заговорщикам всеми сторонами, сохраняет в себе ту же былую неприязнь; во всяком случае, ничего из их идей и представлений о ценностях современностью не унаследовано. Они не оставили за собой почти никакого следа, и случайности истории только подчеркнули такой исход: трупы казненных были переданы анатомическому институту Берлинского университета, а руководитель этого института, у которого были близкие друзья среди заговорщиков, распорядился кремировать их без вскрытия и захоронить урны на одном из деревенских кладбищ. А там, во время налета авиации союзников, большинство урн было уничтожено бомбами [641] . События 20 июля лишний раз послужили для режима радикализирующим импульсом, и если он когда-либо и отвечал полностью понятию тоталитарного государства, то это было именно в те последние месяцы, принесшие больше жертв и разрушений, нежели весь предыдущий период войны. Уже в день покушения Гитлер назначил рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера командующим войсками резерва и таким актом изощренного унижения офицерского корпуса передал ему тем самым одну из ключевых позиций в вермахте. И Геббельс получил в соответствии с его настоятельным требованием пост «имперского уполномоченного по ведению тотальной войны» и под девизом «Народ этого хочет!» моментально издал целую серию распоряжений об ограничениях, запретах и сокращениях. Были закрыты почти все театры и варьете, все академии, хозяйственные и торговые учебные заведения, отменены все отпуска, введена трудовая повинность для женщин в возрасте до пятидесяти лет и т. д. 24 августа им была объявлена тотальная мобилизация, и вскоре всех годных к несению службы мужчин в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет стали призывать в «фолькс-штурм». «Понадобилась бомба у Гитлера под задницей, чтобы он уловил суть», – так выразился Геббельс [642] . В то же время военное производство достигает таких высоких показателей, каких еще не бывало. И хотя недопоставки и беспрерывные бомбежки постоянно создают все новые трудности, но Шпееру все же удается справиться с ними своими изобретательными и энергичными импровизациями. Производство орудий увеличилось с 27 000 в 1943 году до более чем 40 000, танков – с 20 000 до 27 000, а самолетов – с 25 000 до почти 38 000. Но это был лишь наичрезвычайный, безжалостно пожиравший все резервы сил и словно зовущий на самый последний бой подъем, ни сохранить, ни как-то поддержать, ни тем более повторить который стало уже невозможно. Поэтому он лишь ускорял крушение, тем более что союзники перешли к тем систематическим бомбардировкам заводов, производивших горючее, которые они когда-то планировали, а затем оставили. В результате тут же стало наблюдаться, например, недопроизводство авиационного бензина – со 156 000 тонн в мае 1944 года до 52 000 тонн в в июне, 10 000 тонн в сентябре и, наконец, всего до 1 000 тонн в феврале 1945 года [643] . Тем самым начали исчерпывать себя все возможности для продолжения войны: недопоставки и бомбежка имели своим следствием ощутимую нехватку сырья, а это, в свою очередь, сокращало производство и снижало качество вооружений, что вело к новым территориальным потерям и давало, со своей стороны, возможность противнику базировать свою авиацию все ближе к территории рейха. Теперь почти все оперативные решения принимаются с оглядкой на состояние военной техники, на каждом разборе положения на фронтах речь идет о сырьевых ресурсах, трудностях транспортировки, дефицитах. С осени 1944 года к взрывчатым веществам подмешивается двадцать процентов соли, на аэродромах готовые к вылету истребители стоят с пустыми баками, а в одной из своих памятных записок того времени Шпеер приходит к выводу, что «с учетом времени складирования и прохождения в перерабатывающей промышленности… зависимое от хрома производство, т. е. все производство вооружений, к 1 января 1946 года будет свернуто» [644] . А в это время русские, прорвав фронт на центральном участке, уже вышли к Висле и из-за ожесточенной тактики Гитлера на удержание продолжали отрезать и окружать все новые немецкие соединения; на некоторых разборах обстановки на фронте выяснялось, что у немцев вдруг, не подав о себе знать, исчезали и больше не находились целые дивизии. Сходным образом, как цепь прорывов и окружений, складывалась и ситуация на Западе, после того как союзники повели с конца июля маневренную войну. Гитлер, сам когда-то успешно применявший такой метод операций, не мог уже теперь находить ему какого-то противодействия и, как и прежде, упорно отклонял все предложения о подвижной обороне, настоятельно делавшиеся ему новым начальником генерального штаба генералом Гудерианом. Вместо этого он, словно зациклившись на своих наступательных концепциях, постоянно разрабатывал планы все новых наступлений, до деталей предписывавшие командующим на местах участки, а также деревни, мосты, дороги, по которым они должны были продвигаться вперед [645] . И хотя вермахт еще насчитывал в своем составе более девяти миллионов человек, эти войска были рассредоточены на половине континента – от Скандинавии до Балкан. Стремление Гитлера удерживать потерянные престижные позиции, а также необходимость сохранять все уменьшающуюся сырьевую базу подавляли всякую оперативную свободу. В августе Красная Армия отобрала Румынию с ее нефтяными месторождениями, в сентябре – Болгарию, а когда немецкие линии на Балканах были прорваны почти без сопротивления, из войны вышла и измотанная Финляндия. Примерно в то же время англичане высадились в Греции и вошли в Афины. До конца августа союзники заняли и Северную Францию, захватив при этом огромное количество трофеев – материалов и вооружения, а также целое войско пленных. В первые дни сентября их танковые соединения вышли к Мозелю, а неделю спустя, 11 сентября, американский патруль впервые перешел западную границу Германии. И хотя немного позже еще раз удалось отразить предпринятый русскими прорыв в Восточной Пруссии, всем теперь стало ясно: война вернулась на территорию Германии. Несмотря на все это, Гитлер и не думал сдаваться. Первые же проявления разложения вермахта подавлялись им драконовскими методами; так, например, в начале сентября он устами Гиммлера пригрозил всем дезертирам наказанием, которое будет постигать их семьи. Он рассчитывает на раздоры в стане союзников, на силу вновь подтвердившегося 20 июля «Провидения», на какой-то внезапный перелом в войне: «Они плетутся к своей гибели», – заявил он на одном из совещаний в ставке, которое выявило его решимость продолжать войну при всех обстоятельствах.