«Никто не знает лучше меня, поскольку я обладаю вот уже сорокалетним политическим опытом, что политика выдвигает тактические требования… Поэтому я понимаю, что Вы… избегали второго фронта. Россия тем самым, не шевельнув и пальцем, получила в Польше и Прибалтике большой выигрыш от этой войны. Но я, будучи революционером от рождения и никогда не меняя своих взглядов, говорю Вам, что Вы не можете постоянно жертвовать принципами Вашей революции в угоду тактическим требованиям определенного политического момента. Я придерживаюсь убеждения, что Вы не можете допустить, чтобы упало антисемитское и антибольшевистское знамя, которое Вы высоко несли на протяжении двадцати лет… и я безусловно исполню свой долг, если добавлю, что один-единственный дальнейший шаг по расширению Ваших отношений с Москвой имел бы в Италии опустошительные последствия…» [396]

Однако при встрече на перевале Бреннер 18 марта 1940 года Гитлеру без особого труда удалось устранить отрицательные эмоции Муссолини и вновь разжечь в партнере старые комплексы, связанные с жаждой добычи и восхищения. «Нельзя закрывать глаза на то, что дуче очарован Гитлером, – писал Чиано, – и к тому же эта очарованность совпадает с устремлениями его собственной натуры, толкающей его к действию». Начиная с этого момента, у Муссолини растет решимость участвовать в войне. Просто недостойно, считает он, «сидеть сложа руки, когда другие делают историю. Дело не в том, кто победит. Чтобы сделать народ великим, надо послать его в бой – если потребуют обстоятельства, даже пинками в задницу. Этого я и буду придерживаться» [397] . В ослеплении от успехов своего товарища по судьбе, вопреки воле короля, промышленников, армии, даже вопреки воле части своих влиятельных соратников по Большому совету, он взял теперь курс на вступление Италии в войну. Когда в первые же дни июня в ответ на приказ начать наступление маршал Бадольо, возражая, заметил, что у его солдат «нет даже достаточного количества рубах», Муссолини, отвергая его возражения, сказал: «Я уверяю вас, что в сентябре все кончится, и мне нужно несколько тысяч мертвецов, чтобы как участнику войны сесть за стол мирных переговоров. 10 июня итальянские соединения начали наступление, однако застряли уже на подступах к пограничному населенному пункту Мантон. Возмущенный итальянский диктатор реагировал на это так: „Мне нужен материал. И Микеланджело нужен был мрамор, чтобы создать свои статуи. Если бы у него была одна глина, он стал бы всего лишь горшечником“ [398] . А неделю спустя события обогнали его честолюбие – президент Франции Лебрен поручил формирование правительства маршалу Петену. Первое, что тот сделал на своем новом посту, было обращение к германскому верховному командованию через правительство Испании с просьбой о перемирии. Гитлер получил сообщение об этом в маленькой бельгийской деревушке Брюли-ле-Пеш близ французской границы, где находилась его ставка. Кинопленка запечатлела взрыв его чувств – некую стилизованную в соответствии с сознанием собственной роли пляску радости с притопыванием правой ноги, улыбкой во все лицо, покачиванием застывшей в оцепенении головой и похлопыванием себя по бедру. И тут, не остыв еще от восторженного экстаза, Кейтель впервые провозгласил здравицу в честь «Величайшего полководца всех времен» [399] . Успехи же и впрямь были беспримерными. Всего три недели понадобились вермахту, чтобы разгромить Польшу, немногим более двух месяцев, чтобы победить Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию, Люксембург и Францию, заставить Англию отступить на свой остров и бросить достаточно эффективный вызов британскому флоту. И все это сопровождалось относительно совсем небольшими потерями – западная кампания стоила немецкой стороне 27 000 убитых, в то время как потери противника составили почти 135 000 только убитыми. Разумеется, успехи этой кампании не являются одной лишь личной заслугой Гитлера как полководца, но ни в коем случае не были они и только результатом везения или же умения тех, кто ему советовал, либо полнейшего безволия противника. Значение танковых соединений осознали в 30-х годах и во Франции, и в других странах, но только Гитлер сделал из этого нужный вывод и несмотря на встреченное им сопротивление вооружил вермахт десятью танковыми дивизиями; куда зорче, чем его погрязший в устаревших представлениях генералитет, разглядел он слабость Франции и ее деморализующее бессилие, и сколь бы скромен ни был его личный вклад в манштейновский план кампании, он сразу же оценил его значение и изменил в соответствии с ним немецкую концепцию этой операции. И вообще он доказывал – во всяком случае, в ту пору – свое умение увидеть нетрадиционные возможности, которое к тому же обострялось благодаря той его непосредственности, что присуща самоучке. Он долго и интенсивно занимался изучением специальной военной литературы, на протяжении почти всей войны читал на сон грядущий военно-морские календари и военно-научные справочники. Благодаря поразительной памяти на военно-исторические теории и военно-технические детали он придавал своим выступлениям убедительный вид – уверенность, с которой он мог по памяти говорить о тоннажах, калибрах, дальности действия или оснащенности самых различных систем вооружения, достаточно часто повергала его окружение в изумление и замешательство. Но одновременно он умел и с богатейшей фантазией применять эти свои знания, у него было удивительное чутье на возможности эффективного применения современного оружия, что соединялось с высокой степенью умения вживаться в психологию противника, и все эти способности находили свое выражение в проводившихся уверенной рукой мерах по одурачиванию противника, в точном предвидении его ответных тактических шагов, а также в молниеносном улавливании предоставляющегося благоприятного случая – дерзкая идея захвата форта Эбен-Эмаэль принадлежала именно ему, равно как и мысль об оснащении пикирующих бомбардировщиков устрашающе воющими сиренами [400] , а танков – вопреки мнению многочисленных экспертов – длинноствольными орудиями. Так что не совсем уж без оснований его называли одним из «наиболее знающих и разносторонних военно-технических специалистов своего времени» [401] , и, конечно же, не был он «командирствующим капралом», как будут его после представлять высокомерные апологеты какой-то части германского генералитета. В то время, во всяком случае, пока в руках у него была инициатива, он таковым не был – момент перелома, когда его слабости начнут затмевать бесспорно имевшиеся у него сильные стороны, и оперативная смелость превратится просто в абсурдную самонадеянность, энергия – в упрямство, а дерзость – в азарт игрока, наступит значительно позже. Именно генералитет, и не в последнюю очередь та часть, что долго противилась ему, под воздействием блестящей победы над всегда внушавшим страх врагом – Францией – уверовал в итоге в его «гений» и согласился с тем, что анализ ситуации Гитлером превзошел их собственные оценки, потому что его анализ совершенно очевидно учитывал не только военные факторы, но и включал в себя то, что лежало за пределами узкого горизонта экспертов, – и именно в этом состояла одна из причин того, порою необъяснимого доверия, с которым встречали как всю его ни на чем не основанную уверенность в победе в последующие годы, так и непрерывно воздвигавшиеся им вновь и вновь карточные домики обманчивых надежд. Самому Гитлеру триумфальное завершение французской кампании принесло и без того уже не знавшее удержу чувство самоуверенности и дало его сознанию призванности мощнейшую из всех мыслимых опор – победу на поле битвы. 21 июня начались германо-французские переговоры о перемирии. За три дня до того Гитлер съездил в Мюнхен, чтобы увидеться с Муссолини и постараться погасить непомерные притязания своего итальянского союзника. Ибо за свою роль статиста на поле битвы дуче потребовал ни много ни мало как Ниццу, Корсику, Тунис и Джибути, а затем Сирию, базы в Алжире, оккупацию итальянцами Франции до самой Роны, выдачу ему всего французского флота и, если возможно, то и Мальты, а также передачу английских прав в Египте и Судане. Однако Гитлер, занятый в мыслях уже следующим этапом войны, сумел доказать ему, что честолюбивые притязания Италии затянут победу над Англией. И дело было не только в том, что форма и условия перемирия могли бы оказать значительное психологическое воздействие на решимость Англии продолжать борьбу, – куда больше Гитлер опасался того, что наисовременнейший французский флот, будучи недоступным для него, поскольку корабли находились в гаванях Северной Фрицаована результатом этих переговоров, поведение Гитлера и его аргументы возымели свое действие. Ироничный Чиано так характеризовал его в своем дневнике: «Он говорит сегодня со сдержанностью и осмотрительностью, которые после такой победы, как у него, действительно поражают. Меня нельзя подозревать в слишком нежных чувствах к нему, но в этот момент я им действительно восхищаюсь» [402] . Правда, куда менее великодушным показал себя Гитлер в аранжировке церемонии подписания соглашения о прекращении огня. В своей тяге к оскорбительной символике он устроил ее в Компьенском лесу северо-восточнее Парижа, где 11 ноября 1918 года немецкой делегации были предъявлены условия перемирия. Теперь сюда был специально доставлен из музея салон-вагон, в котором состоялась та историческая встреча, и его установили на той самой лужайке, где он находился в 1918 году, а памятник с поверженным немецким орлом был задрапирован полотнищем. Французский текст проекта договора готовился в предыдущую ночь при свечах в маленькой церкви деревни Брюли-ле-Пеш, Гитлер время от времени наведывался туда и спрашивал у переводчиков, как продвигается работа. А сама встреча подчеркнула приметы символического восстановления справедливости. Когда Гитлер около 15 часов в сопровождении большой свиты вышел из своего автомобиля, он направился сперва к гранитному монументу в центре площадки (надпись на монументе гласила о «преступной гордыне германского рейха», рухнувшей на этом месте) и остановился перед ним, широко расставив ноги и подбоченившись, – это был триумфальный жест наперекор, презрения к этому месту и всему, что было связано с ним [403] . Отдав приказ снести памятник, он вошел после этого в вагон и сел на тот стул, на котором сидел в 1918 году маршал Фош. Преамбула договора, зачитанная вслух Кейтелем прибывшей вскоре французской делегации, еще раз обращалась к истории: в ней говорилось о нарушении торжественно данных обещаний, о «поре страданий немецкого народа», его «обесчещении и унижении», которые брали свое начало отсюда, – и вот теперь, на том же самом месте, снимается «глубочайший позор всех времен». Еще до того как дело дошло до текста самого договора, Гитлер поднялся, отсалютовал вытянутой рукой и покинул вагон. Снаружи военный оркестр играл германский национальный гимн и «Хорст Вессель». В этот день 21 июня 1940 года, идя к своему автомобилю по одной из звездообразно расходившихся от той поляны буковых аллей, он был в апогее своей карьеры. Когда-то, в дни самого ее начала, он поклялся себе не знать покоя, пока не будет восстановлено то, что было попрано в ноябре 1918 года, и это нашло тогда отклик и дало ему сторонников. И вот теперь он достиг цели. Чувство старой обиды в очередной раз доказало тут свою силу» Ибо сами немцы, даже если сначала они считали войну бессмысленной, увидели в этой сцене в Компьене акт прямо-таки метаполитической справедливости и праздновали не без внутреннего восторга мгновение «восстановленного права» [404] . И многие сомнения потеряли в те дни свой вес, либо превратились в благоговение и преданность, ненависть же осталась в одиночестве; редко когда в предыдущие годы нация столь безоговорочно отдавала свои симпатии режиму, и сам Фридрих Майнеке писал: «Я хочу… переучиться многому, но не всему». В донесениях СД во второй половине июня говорилось о невиданной доселе внутренней сплоченности немецкого народа, даже враги-коммунисты почти полностью прекратили свою подпольную деятельность, и только церковные круги еще выражали «пораженческие настроения» [405] . Что-то от этой своеобразной эмоциональной торжественности, окружавшей те события, нашло свое выражение и в поведении Гитлера. В ночь с 24 на 25 июня, незадолго до перемирия, он попросил погасить свет в его крестьянском домике в Брюли-ле-Пеш и открыть настежь окна и несколько минут смотрел в ночную темноту. Три дня спустя Гитлер вылетел в Париж. В свою свиту он включил людей, разбирающихся в искусстве, в том числе Альберта Шпеера, Арно Брекера и архитектора Германа Гислера. Прямо с аэродрома он направился в «Гранд-Опера» и, гордый своими познаниями, сам был гидом в этой экскурсии по зданию театра, потом колонна автомобилей проехала по Елисейским полям, задержалась у Эйфелевой башни, затем Гитлер долго простоял перед гробницей Наполеона в Доме инвалидов, повосхищался ансамблем площади Согласия и поехал вверх на Монмартр, где назвал уродливой церковь Сакре-Кер. Поездка заняла всего три часа, но он назвал ее «сбывшейся мечтой моей жизни». Сразу же после этого он вместе с двумя бывшими однополчанами отправился в занявшее несколько дней путешествие по полям сражений первой мировой войны [406] и посетил Эльзас. В начале июля Берлин приветствовал его бурей восторга, морем цветов и колокольным звоном – это было последнее в его жизни триумфальное шествие, в последний раз насладился он опием великой овации, в котором он так нуждался и которого ему с этих пор, с распадом явления, так будет не хватать. Правда, большой парад войск, которым он хотел как бы формально вступить во владение французской столицей, был отменен – частью, чтобы пощадить чувства французов, частью потому, что Геринг был не в состоянии гарантировать безопасность от английских воздушных налетов. Но главное было в том, что Гитлер, как и прежде, не знал, как будут реагировать англичане, и внимательно следил за каждым их шагом. В германо-французское соглашение о прекращении огня он включил статью, содержавшую в скрытом виде обращение к Лондону [407] , а когда в начале июля на встрече в Берлине Чиано вновь изложил итальянские требования, Гитлер отклонил их, сославшись на то, что нужно избегать всего, что побуждало бы к сопротивлению по ту сторону Ла-Манша; и в то время как министерство иностранных дел уже разрабатывало детальные предложения по мирному договору, сам он готовился к своему выступлению в рейхстаге, в котором собирался выдвинуть «щедрые предложения». Но одновременно он говорил и о своей решимости, в случае отказа, «обрушить на англичан бурю огня и металла» [408] . Однако ожидавшегося знака снова не последовало. 10 мая, когда вермахт начал свое наступление на Западе, премьер-министра Великобритании Чемберлена сменил на этом посту его давний непримиримый оппонент Черчилль. И хотя, как заявил новый глава правительства в своем первом же выступлении, он не может «предложить стране ничего кроме крови, забот, слез и пота» [409] , все же оказалось, что втянутая в сложные соглашательские отношения с Гитлером и глубоко охваченная пораженческими настроениями Европа вновь обрела в лице этого человека свои нормы, свой язык и свою волю к самоутверждению. Поверх всех политических интересов он придавал противоборству великий моральный стимул и простой, понятный всякому смысл. Если правильно утверждение, что Гитлер-политик превосходил в тридцатые годы всех своих противников, то столь же верно и то, что нужно видеть масштаб этих противников, чтобы судить о масштабе того, кто их превзошел. В лице Черчилля Гитлер встретил не просто противника. Охваченной паникой Европе германский диктатор представлялся олицетворением самой непреодолимой судьбы, Черчилль же вновь свел его до масштаба силы, которую можно обуздать. Еще 18 июня, через день после того как французское правительство приняло свое, по выражению Черчилля, «меланхолическое решение» о капитуляции, английский премьер выступил в Палате общин и подтвердил свою твердую решимость продолжать борьбу несмотря ни на что: «Если Британская империя и ее Содружество будут существовать и спустя тысячу лет, то люди скажут: «Это был их звездный час». И он лихорадочно занимается войной и организацией защиты Британских островов от грозящего вторжения. 3 июля, когда Гитлер еще ждет знака о смягчении позиции, Черчилль, в качестве доказательства своей непримиримости, отдает своему флоту приказ открыть огонь по вчерашнему союзнику – военно-морскому флоту Франции, находившемуся в гавани Орана. Удивленный и разочарованный, Гитлер переносит свое объявленное на 8 июля выступление в рейхстаге на неопределенное время. Охваченный победной эйфорией, он твердо полагал, что англичане прекратят бесперспективную борьбу, тем более что он, как и раньше, отнюдь не собирался покушаться на их мировую империю. Но Черчилль своим демонстративным жестом вновь дает понять, что никаких попыток сторговаться не будет: